Еще меньше импонировал мне Ардалион Никулин… Он держал себя важно и считал себя знатоком философии, но все движение человеческой мысли представлялось ему в довольно своеобразном виде. Каждый последующий мыслитель заушал и ниспровергал всех предыдущих, и в этом своеобразном спорте для Ардалиона заключалась вся история философии и литературы… Я как-то упомянул о Белинском, Ардалион только фыркнул… Что такое Белинский? Он преклонялся перед Пушкиным. Но Писарев вот как разделал Пушкина… По башке, и к черту (он говорил «пы башке»). Этим самым он ниспроверг и Белинского. Долгое время Ардалион считал величайшим философом Куно Фишера. Но настал день, когда он принес в нашу мансарду поразительное известие: явился новый мыслитель, немец Иоганн Шерр, написавший «Комедию всемирной истории».
— Понимаете, все эти основатели религий, реформаторы, благодетели человечества, революционеры, ученые, философы… Все, понимаете, — комедианты, больше ничего…
— А как же Куно Фишер? — спросил кто-то лукаво…
— Да что там!.. Самого Куно Фишера пы башке!.. И он сделал выразительный жест.
Из всей нашей ближайшей компании один Василий Иванович Веселитский продолжал занимать мое воображение. Все в нем мне нравилось и импонировало: длинные волосы, острая бородка, обрамлявшая полные щеки, чуть заметная улыбка превосходства, подергивавшая под тонкими усами красивые полные губы, и особенно молчаливая сдержанность, полная, как мне казалось, особенно глубокого смысла. Я уже говорил, как он сосредоточенно и углубленно штудировал статистическую часть календаря Гоппе параллельно с уложением о наказаниях. Однажды, в первый месяц нашего сожительства, возвратившись домой, мы о Гриневецким и Никулиным застали Веселитского склонившимся над книгой. Сквозь опустившиеся густые волосы проходил дым папиросы, но Василий Иванович был так погружен в чтение, что не слышал, как мы вошли… Будь я художник, я непременно попытался бы взять эту великолепную фигуру моделью для картины «Занимающийся студент». Но Ардалион прыснул, ударил себя об полу и сказал с сиплым смехом:
— Васька!.. Да ведь он, братцы, ей-богу, дрыхнет… И папиросу не потушил… Васька, сгоришь, смотри!..
Веселитский поднял голову, посмотрел на него с видом презрительного спокойствия, а я решил, что Ардалион просто циник, не способный понять Веселитского…
И я немного гордился, что я-то его понимаю.
Петербургские сумерки… Мелкий дождик или туман с моря застилает куполы церквей, расползается по улицам, поглощая тусклые огоньки фонарей. Я быстро бегу из института или из Публичной библиотеки, куда устал усердно ходить с некоторых пор, совершенно забываясь под шипение газа и шелест переворачиваемых страниц… Когда закрывали библиотеку, я отправлялся домой, меряя быстрыми шагами Садовую, Обуховский и Царскосельский. Вагон конно-железной дороги или дребезжащая щапинская каретка были для нас недоступной роскошью. Шел я быстро и одним духом взлетал по грязной и вонючей лестнице… Дверь, обитая черной клеенкой. Тусклый фонарик освещает медную дощечку с надписью «Федор Максимович Цывенко». Я дома. В нашей комнате темно, Мирочки нет. Веселитский из экономии не зажигает огня. В темной комнате стоит тихий рокот гитары и светятся два кошачьих глаза. Кот Мавры Максимовны очень любит музыку. Веселитский наигрывает персидский марш, арию из «Травиаты», какую-нибудь заунывную волжскую песню. Из-за стены несется приглушенный говор и пьяное пение. В соседней квартире поселился недавно студент-костромич Ванька Рогов, товарищ Веселитского. Он интересен тем, что состоит корректором типографии «Русского мира», газеты Комарова и Черняева. Однажды, зайдя к нему, я увидел тайну изготовления книги: Ванька Рогов, рябой, в красной косоворотке и очках, над корректурным листом, казался мне чуть не Гутенбергом. Каждые две недели, в дни получения жалованья, у него происходили пирушки — шум, крики, пьяные песни. Однажды Веселитский вернулся оттуда несколько помятый. Заметив мой вопросительный и удивленный взгляд, он улыбнулся и сказал:
— Пропадают ребята… Обратился с словом убеждения. — Он опять улыбнулся и махнул рукой. — Куда тут!.. Чуть шею не накостыляли… Главное дело, Пашку мне жалко, Горицкого… Звезда нашей семинарии… Гениальная, брат, голова пропадает…
Он ложился рядом со мной на постели и начинал рассказывать о нравах духовной среды, о гибнущих силах… Я слушал с затаенным дыханием: все это для меня ново, и все из литературы — отголоски «Бурсы». Печаль Васьки о Пашке Горицком еще глубже привязывает меня к моему сожителю и другу.
На третий, кажется, месяц Василий Иванович разбогател. Ему прислали, во-первых, совершенно новую черную пару, сшитую костромским портным, и несколько пар белья, а через несколько дней толстый швейцар Технологического института с благосклонной улыбкой подал Гриневецкому повестку:
— Василию Ивановичу Веселитскому. Возьмете?
Лицо Мирочки просияло — повестка была на семьдесят пять рублей, целое богатство! Наша мансарда точно просветлела. В последнее время Мавра Максимовна часто плакала. Мы задолжали за квартиру, и между супругами происходила драма: Цывенко опять настаивал на строгих мерах, а доброй женщине было жалко прогонять нашу бедствующую компанию. Теперь Василий Иванович стал сразу героем дня. Узнав об этом, Ардалион фыркнул по-своему и сказал:
— Ну, братцы, теперь смотрите… Идите кто-нибудь с ним в почтамт… А то стреканет к приятелю на Бронницкую — только его и видели. Я его знаю…