— Вы кто такой?.. Вы не от них?.. Нет?.. А, это новичок!.. Ну, извините… У меня нет с вами никаких счетов…
И, выйдя вслед за мной, он скоро исчез в снежной зимней тьме… На следующий день стало известно, что он учинил большую драку в фабричном поселке, верстах в двух от Выселок.
А пирушка продолжалась долго за полночь… Под утро я проснулся от разговора в соседнем номере. Надежда Ивановна, сожительница Вольфрама, укладывала его в постель. Он плакал и говорил, что ему надо идти разыскать Орехова… Орехов оскорбил ее, Надежду Ивановну, а он, Вольфрам, не позволит никому оскорблять ее. Правда, он сам по отношению к ней — неблагодарное животное… В этом году кончает курс и бросит ее… Откровенно говорит, что бросит… Ему нужно начать новую жизнь… Совсем новую… иначе и он погибнет, и она с ним… Но все-таки он — скверное животное… Впрочем, все люди животные, и Надежда Ивановна тоже… И не то что животные, а просто машины… Конечно, машины… А вы этого и не знали?.. Думали: душа и прочее… Пустяки… Человек — машина, и кончено!.. И вы машина… О, да какая вы умная машина вдобавок… Успела уже стащить сапоги…
И долго еще он говорил что-то, куда-то порывался, и порой ему отвечал женский голос, кроткий и печальный. Вскоре, очень заинтересованный, я познакомился с Вольфрамом и Надеждой Ивановной, а потом и с Ореховым. Вся компания напомнила мне петербургских знакомых-костромичей, и особенно Пашу Горицкого. Это были последние могикане прежней академии. В их лице сходило со сцены целое поколение нигилистического периода.
Была и еще одна чрезвычайно характерная фигура из этих старых студентов. Это был некто Эдемский. Он поступил еще при старом уставе, потом был исключен, как привлеченный к нечаевскому делу, отбыл ссылку и поступил вторично при новом уставе. О своем «нечаевском» прошлом он говорить не любил. В академии вообще мало говорили об этой истории, хотя в мое время еще существовали развалины «Ивановского грота» и были люди, которые знали действующих лиц этой трагедии. По всем рассказам, которые мне пришлось слышать, Иванов, убитый нечаевцами, был прекрасный человек, и не могло быть никакого сомнения, что он не собирался донести о заговоре, как в этом уверял Нечаев. Он просто разглядел приемы Нечаева и решил уйти из организации, а Нечаев, в свою очередь, решил убить его, чтобы «скрепить кровью» свою первую конспиративную ячейку. Он думал, что можно всю Россию охватить сетью таких отдельных конспиративных кружков, связанных железной дисциплиной, хотя бы цементом явился только обман…
Каждый член кружка обязуется основать такой же кружок. Таким образом, «революция» растет в геометрической прогрессии. В известный день приказом сверху, от центрального кружка, — в России объявляется свободный строй. Приказ идет от кружка к кружку, не знающих даже друг друга, и страна вдруг узнает, что она чуть не вся революционна и свободна… Впоследствии, уже в Сибири, мне довелось встретиться с людьми, которыми этот человек успел овладеть теми же приемами, то есть обманом и кровью. Но об этом мне придется говорить в другом месте, а пока скажу лишь, что нечаевское дело было характерно для нигилистического периода. Никакой веры, на которую могло бы опереться это поколение, — как последующее, например, верило в народ… У них был только крайний рационализм и «математический расчет», более наивный, чем любая, самая наивная вера.
Эдемский был великоросс и, кажется, бывший семинар. У него было лицо дегенерата, с резко выдающейся нижней челюстью и черными, горящими глубокой страстью глазами. Он ходил в каком-то охабне вместо пальто, с суковатой палкой. В обыкновенное время молчаливый и угрюмо-сдержанный, он дружил только с двумя-тремя товарищами много моложе себя. По временам он напивался и тогда становился страшен. У него являлось странное красноречие, и он с пламенным пафосом произносил речи о необходимости всеобщего разрушения. При этом он ломал попадавшиеся ему под руку картины, фотографии, зеркала. Однажды, навязав на кнут камень, он пошел бить выпуклые стекла в здании академии. В другой раз, наготовив кучу ядер из снега, он сделал вечером засаду и с диким криком засыпал ими подъезжавшего на извозчике студента, ничего дурного ему не сделавшего. Однажды он рвался пьяный к приятелю с ружьем в руках и, наверное, застрелил бы его, если бы его не схватили сзади. Любимой темой его мрачных разговоров была необходимость кровавого террора и «миллиона голов».
По этому поводу рассказывали, что однажды удивленный собеседник заметил:
— Слушай, Эдемский, пожалуй, ты уничтожишь все человечество и останешься один…
Эдемский мрачно сверкнул глазами и, разбив об стол пивную бутылку, ответил:
— Уничтожу подлое человечество!.. Один останусь, черт возьми, и новый человеческий род произведу!..
К счастью, несмотря на устрашающий вид и неразлучную суковатую палку, он был слаб, как куренок, и все его разрушительные попытки усмирять было нетрудно. Однажды, именно в тот раз, когда он разбушевался с ружьем, кто-то пригласил ночного сторожа, и Эдемского связали. После этого дня два он ходил такой мрачный, что приятелю, позвавшему сторожа, советовали остерегаться. Казалось, это может кончиться убийством, но кончилось благополучно. Эдемский потребовал третейского суда, явился на него очень торжественно и прочел длинное пламенное заявление, написанное с присущим ему мрачным пафосом.
Он начал с самообвинения… Да, он признает себя виновным: к лучшему другу он, в увлечении принципиальным спором, рвался с ружьем и хотел его убить. Он признает, что заслужил какой угодно отпор, более того: если бы его убили, застрелили из его собственного ружья, размозжили ему голову каблуками, он не сказал бы ни слова. Но с ним поступили гораздо хуже: призвали подлого альгвазила, представителя грубой силы, слугу деспотического порядка, представителя власти — той самой, которая…