Зато во всех остальных отношениях всякое шпионство и взаимные жалобы совершенно не терпелись. В тех случаях, когда какой-нибудь новичок приходил с жалобой или доносом, Рыхлинский немедленно вызывал виновного и производил строгое расследование. Если донос оказывался верным — следовало наказание: шла в ход та же линейка или виновный ставился на колени. Но при наказании непременно должен был присутствовать и доносчик. Иной раз Рыхлинский спрашивал его:
— Ну что? Тебе теперь приятно?
Все чувствовали, что жалоба на товарища осуждается более, чем самый проступок. Вся масса учеников смотрела сочувственно на наказываемого и с презрением на доносчика. Некоторое время после этого его дразнили звуками, похожими на блеяние козы, и звали «козою»…
Вообще в пансионе был свой особенный тон, и все в нем мне очень нравилось, кроме учителя математики пана Пашковского.
Это был человек лет за тридцать, большого роста, худощавый, но сильный и довольно красивый. Я, впрочем, тогда плохо ценил его всеми признаваемую красоту. Мне казались крайне неприятными его большие, круглые, как у птицы, глаза и острый нос с сильной горбинкой, напоминавший клюв ястреба. Усы у него были длинные, нафабренные, с концами, вытянутыми в ниточку, а ногти на руках он отпускал и холил… Они у него были очень длинные и заостренные на концах… Вообще весь он был какой-то выхоленный, щеголеватый и чистый, носил цветные жилетки, кольца на руках и цепочки с брелоками и распространял вокруг себя запах помады, крепкого табаку и крахмала. Во время уроков он или подчищал ногти какой-то костяшкой, или старательно поправлял усы концами длинных, костлявых и закуренных до желтизны пальцев… Говорили, что он ищет себе богатую невесту и уже потерпел несколько неудач, а пока что мне суждено было воспринять от этого «красавца» первые основы математических познаний…
Дело это сразу пошло не настоящей дорогой. Мне казалось, что этот рослый человек питает неодолимое презрение к очень маленьким мальчикам, а я и еще один товарищ, Сурин, были самые малые ростом во всем пансионе. И оба не могли почему-то воспринять от Пашковского ни одного «правила» и особенно ни одной «поверки»…
Педагогические приемы у пана Пашковского были особенные: он брал малыша за талью, ставил его рядом с собою и ласково клал на голову левую руку. Малыш сразу чувствовал, что к поверхности коротко остриженной головы прикоснулись пять заостренных, как иголки, ногтей, через которые, очевидно, математическая мудрость должна проникнуть в голову.
— Ну, милый мальчик, понял?
В больших, навыкате, глазах (и кто только мог находить их красивыми!) начинала бегать какая-то зеленоватая искорка. Все мое внимание отливало к пяти уколам на верхушке головы, и я отвечал тихо:
— Понял.
— Объясняй.
Я начинал что-то путать. Острия ногтей все с большим нажимом входили в мою кожу, и последние проблески понимания исчезали… Была только зеленая искорка в противных глазах и пять горячих точек на голове. Ничего больше не было…
— Сурин, объясни ему! — Та же история начиналась с Суриным.
К доске он тоже вызывал нас вместе. Мы выходили, покорные судьбе, что-то писали, подымаясь на цыпочки, и что-то объясняли друг другу. Круглое лицо Сурина с добрыми глазами глядело прямо на меня с неосновательной надеждой, что я что-то пойму, а я с такой же надеждой глядел на него. Товарищи угрюмо молчали. Пашковский наслаждался, но искорки в его глазах становились все злее. Внезапно он взвивался во весь свой рост, и тогда над нами разражалась какая-нибудь неожиданность. Чаще всего он схватывал с чьей-нибудь постели большую подушку и метким ударом сбивал нас обоих с ног. Потом он обходил весь дортуар, и гора подушек вырастала у доски над нашими злополучными телами.
— Ты дышишь? — спрашивал меня добряк Сурин.
— Дышу. А ты?
— Ничего, можно…
Окрики Пашковского долетали до нас все глуше, и мы не прочь были бы пролежать так до конца урока. Скоро, однако, подушки одна за другой летели опять по кроватям, наше благополучное погребение кончалось, и мы воскресали для новых бедствий.
Однажды мучитель подошел ко мне и, схватив за шиворот, поднял сильной рукой на воздух.
— Где?., где тут гвоздь? — говорил он сдавленным голосом, и его выпуклые глаза бегали по стенам.
— Повешу негодяя!
Гвоздя не оказалось. Тогда он крикнул:
— Открыть окно!
Окно распахнулось. Пашковский стал напротив и принялся раскачивать меня, точно маятник, скандируя в такт этим движениям:
Вот брошу
Гуль-та-я
В Те-те-рев…
Это была одна из ярких минут моей жизни. Реки, которою грозил мне Пашковский, в окно не было видно, но за обрезом горы чувствовался спуск, а дальше — крутой подъем противоположного берега… Окно с этим пейзажем мелькало, качаясь, перед моим печальным взглядом, а в это время Пашковский с каким-то особенным мучительным сладострастием развивал дальнейшие перспективы: мать ожидает сынка… Сынок не идет. Посылает кучера Филиппа. Филипп приходит за паничем. Панич лежит в реке, ногами к берегу. Голова в воде, и в обеих ноздрях… по раку!.. Я слушал, качаясь в воздухе, и мне было жаль какого-то бедного мальчика… Особенный ужас вызывала реалистическая подробность о раках…
Эти сильные и довольно разнообразные ощущения стали между мной и арифметикой неодолимой преградой. Даже когда Пашковскому через некоторое время отказали (или он нашел невесту), я все-таки остался при убеждении, что поверку деления можно понять лишь по особой милости господа, в которой мне отказано с рождения…