— Это русская карта. И это неправда.
Этому своему приятелю я, между прочим, рассказал о своем сне, в котором я так боялся за судьбу русских солдат и Афанасия.
— Ты не веришь в сны? — спросил он.
— Нет, — ответил я. — Отец говорит, что это пустяки и что сны не сбываются. И я думаю то же. Сны я вижу каждую ночь…
— А я верю, — ответил он. — И твой сон значит, что мы непременно победим.
Вскоре выяснилось, что мой сон этого не значил, и я стал замечать, что Кучальский начинает отстраняться от меня. Меня это очень огорчало, тем более что я не чувствовал за собой никакой вины перед ним… Напротив, теперь со своей задумчивой печалью он привлекал меня еще более. Однажды во время перемены, когда он ходил один в стороне от товарищей, я подошел к нему и сказал:
— Слушай, Кучальский… у тебя, верно, случилось какое-нибудь горе?
Он посмотрел на меня печальными глазами и, не останавливаясь, сказал:
— Да, большое горе…
— Почему ты мне не скажешь?.. И почему ты меня избегаешь?..
— Так… — ответил он, — тебе до этого не может быть дела… Ты — москаль.
Я обиделся и отошел с некоторой раной в душе. После этого каждый вечер я ложился в постель и каждое утро просыпался с щемящим сознанием непонятной для меня отчужденности Кучальского. Мое детское чувство было оскорблено и доставляло мне страдание.
Среди учеников пансиона был один, который питал ко мне такое же чувство, какое я питал к Кучальскому. Фамилию его я забыл и назову его Стоцким. Это был низенький мальчик, очень шустрый, шаловливый и добрый, который часто бывал третьим во время наших прогулок с Кучальским. Теперь он подметил наше отчуждение, и я рассказал ему об ответе Кучальского на мои попытки узнать об его горе. Мальчик после этого несколько раз ходил с Кучальским, обуздывая свою живость и стараясь попасть в сдержанный тон моего бывшего друга. Наконец он выведал, что ему было нужно, и сказал мне во время одной из прогулок:
— Он говорит, что ты — москаль… Что ты во сне плакал о том, что поляки могли победить русских, и что ты… будто бы… теперь радуешься…
И он прибавил, что, по-видимому, кто-то из близких Кучальского убит, ранен или взят в плен…
Это сообщение меня поразило. Итак — я лишился друга только потому, что он поляк, а я — русский и что мне было жаль Афанасия и русских солдат, когда я думал, что их могут убить. Подозрение, будто я радуюсь тому, что теперь гибнут поляки, что Феликс Рыхлинский ранен, что Стасик сидит в тюрьме и пойдет в Сибирь, меня глубоко оскорбило… Я ожесточился и чуть не заплакал…
— Я не радуюсь, — сказал я Стоцкому, — но… когда так… Ну что ж. Я — русский, а он пускай думает что хочет…
И я не делал новых попыток сближения с Кучальским. Как ни было мне горько видеть, что Кучальский ходит один или в кучке новых приятелей, я крепился, хотя не мог изгнать из души ноющее и щемящее ощущение утраты чего-то дорогого, близкого, нужного моему детскому сердцу.
Но вдруг в положении этого вопроса произошла новая перемена: пришла третья национальность и, в свою очередь, предъявила на меня свое право.
Случилось это следующим образом. Один из наших молодых учителей, поляк пан Высоцкий, поступил в университет или уехал за границу. На его место был приглашен новый, по фамилии, если память мне не изменяет, Буткевич. Это был молодой человек небольшого роста, с очень живыми движениями и ласково-веселыми черными глазами. Вся его фигура отличалась многими, непривычными для нас особенностями.
Прежде всего обращали внимание длинные тонкие усы с подусниками, опущенные вниз, по-казацки. Волосы были острижены в кружок. На нем был синий казакин, расстегнутый на груди, где виднелась вышитая малороссийским узором рубашка, схваченная красной ленточкой. Широкие синие шаровары были под казакином опоясаны цветным поясом и вдеты в голенища лакированных мягких сапог. Войдя в классную комнату, он кинул на ближайшую кровать сивую смушковую шапку. На одной из пуговиц его казакина болтался кисет из пузыря, стянутый тонким цветным шнурком…
В самом начале урока он взял в руки список и стал громко читать фамилии:
— Поляк? — спрашивал он при этом. — Русский? Поляк? Поляк?
Наконец он прочел и мою фамилию.
— Русский, — ответил я.
Он вскинул на меня свои живые глазки и сказал:
— Брешешь.
Я очень сконфузился и не знал, что ответить, а Буткевич после урока подошел ко мне, запустил руки в мои волосы, шутя откинул назад мою голову и сказал опять:
— Ты не москаль, а козацький внук и правнук, вольного козацького роду… Понимаешь?
— Понимаю… — ответил я, хотя, признаться, в то время понимал мало и был озадачен. Впрочем, слова «вольного козацького роду» имели какое-то смутно-манящее значение.
— Вот погоди, я принесу тебе книжечку: из нее ты поймешь еще больше, — сказал он в заключение.
На следующий же урок Буткевич принес мне маленькую брошюрку киевского издания. На обложке было заглавие, если не ошибаюсь: «Про Чуприну та Чортовуса», а виньетка изображала мертвого казака, с «оселедцем» на макушке и огромнейшими усами, лежавшего, раскинув могучие руки, на большом поваленном пне…
Рассказ велся от лица дворского казака, который участвовал в преследовании гайдамацкой ватаги, состоявшей под начальством запорожцев-ватажков, Чупрыны и Чертоуса. Гайдамаки сделали набег, резали панов, жидов и ксендзов, жгли панские дворы и замки. Польский отряд с помощью реестровых казаков оттеснил их на какой-то остров, окруженный рекой и болотами. Гайдамаки сделали засеки и долго отстреливались, пока ночью реестровый казак не указал полякам какого-то перехода через болото… Наутро польское войско кинулось на засеки, гайдамаки отчаянно защищались, но наконец погибли все до одного; последними пали от рук своих же братьев ватажки «Чуприна та Чортовус»; один из них был изображен на виньетке. Кончался этот рассказ соответствующей моралью: реестровый казак внушал своим товарищам, как нехорошо было с их стороны сражаться против своих братьев-гайдамаков, которые боролись за свободу с утеснителями-поляками…