— Я, господин надзиратель, хочу попросить…
— Не могу. Просил бы у совета…
— Нет, я не то… Я хочу, чтобы меня первым… Ко мне, господин надзиратель, тетушка приехала… из Киева.
— А! Так ты хочешь ее поскорее обрадовать… Ну хорошо, хорошо, это можно… — И, сделав по ведомости перекличку, он развел оставшихся по классам и потом сказал — Ну что ж. Пойдем, господин Крыштанович. Тетушка дожидается.
И они втроем: Мина, Журавский и мой приятель — отправились к карцеру с видом людей, идущих на деловое свидание. Когда дверь карцера открылась, я увидел широкую скамью, два пучка розог и помощника Мины. Затем дверь опять захлопнулась, как будто проглотив красивую фигуру Крыштановича в мундирчике с короткой талией…
Тишина в коридоре стала еще жутче. Я с бьющимся сердцем ждал за дверью карцера возни, просьб, криков. Но ничего не было. Была только насторожившаяся тишина, среди которой тикало что-то с своеобразным свистом. Едва я успел сообразить, что это за тиканье, как оно прекратилось, и из-за плотной двери опять показался Мина. Своей медвежеватой походкой он подошел к одному из классов, щелкнул ключом, и в ту же минуту оттуда понесся по всему зданию отчаянный рев. Мина тащил за руку упиравшегося Ольшанского. Рот у моего жизнерадостного знакомца был открыт до ушей, толстые щеки измазаны слезами и мелом, он ревел во весь голос, хватался за косяки, потом даже старался схватиться за гладкие стены… Но Мина, равнодушный, как сама судьба, без всякого видимого усилия увлекал его к карцеру, откуда уже выходил Крыштанович, застегивая под мундиром свои подтяжки. Лицо его было немного краснее обыкновенного, и только. Он с любопытством посмотрел на барахтавшегося Ольшанского и сказал мне:
— Вот дурак… Что этим выиграет?
Его глаза засветились насмешливым огоньком.
— И урежет же ему теперь Мина… Постой, — прибавил он, удерживая меня и прислушиваясь.
Мина со своей жертвой скрылся за дверью… Через минуту раздался резкий звук удара — ж-жик — и отчаянный вопль…
Мы подходили уже к выходной калитке, когда из коридора, как бомба, вылетел Ольшанский; он ронял книги, оглядывался и на бегу доканчивал свой туалет.
Впрочем, в ближайший понедельник он опять был радостен и беспечен на всю неделю…
В назначенный день я пошел к Прелину. Робко, с замирающим сердцем нашел я маленький домик на Сенной площади, с балконом и клумбами цветов. Прелин, в светлом летнем костюме и белой соломенной шляпе, возился около цветника. Он встретил меня радушно и просто, задержал немного в саду, показывая цветы, потом ввел в комнату. Здесь он взял мою книгу, разметил ее, показал, что уже пройдено, разделил пройденное на части, разъяснил более трудные места и указал, как мне догнать товарищей.
Вышел я от него почти влюбленный в молодого учителя и, придя домой, стал жадно поглощать отмеченные места в книге. Скоро я догнал товарищей по всем предметам, и на следующую четверть Герасименко после моей фамилии пролаял сентенцию: «похвально». Таким образом, ожидания моего приятеля Крыштановича не оправдались: испробовать гимназических розог мне не пришлось.
Впрочем, розга была уже осуждена бесповоротно, и порка исчезла. На следующий год мне запомнился, впрочем, один случай ее применения: два гимназиста убежали из дому, направляясь в девственные степи Америки искать приключений… Школьный строй никогда не мог понять этих, во всяком случае незаурядных, порывов юной натуры ц чему-то необычному, выходящему из будничных рамок, неведомому и заманчивому… Побег этот взволновал всю гимназию, и, сидя на уроках, мы шепотом делились предположениями о том, далеко ли успели уйти наши беглецы. Дня через три мы узнали, что они пойманы, привезены в город и сидят день и ночь в карцере в ожидании педагогического совета…
Был как раз урок арифметики, когда один из беглецов, уже наказанный, угрюмо вошел в класс. На кафедре сидел маленький круглый Сербинов, человек восточного типа, с чертами ожиревшей хищной птицы. Он был груб, глуп и строг, преподавал по своему предмету одни только «правила», а решение задач сводилось на переписку в тетрадках; весь класс списывал у одного или двух лучших учеников, и Сербинов ставил отметки за чистоту тетрадей и красоту почерка. Он дослуживал срок пенсии, был очень раздражен всякими новшествами и в классе иной раз принимался ругать разных «дураков, которые пишут против розги»… Когда беглец вошел в класс, Сербинов с четверть часа продержал его у порога, злорадно издеваясь и цинично расспрашивая о разных подробностях порки. Затем, хорошо зная, что мальчик не мог приготовиться, он спросил урок и долго с наслаждением вычерчивал в журнале единицу.
Прелин, наоборот, не упоминая ни словом о побеге, вызвал мальчика к кафедре, с серьезным видом спросил, когда он может наверстать пропущенное, вызвал его в назначенный день и с подчеркнутой торжественностью поставил пять с плюсом…
В житомирской гимназии мне пришлось пробыть только два года, и потом завязавшиеся здесь школьные связи были оборваны. Только одна из них оставила во мне более глубокое воспоминание, сложное и несколько грустное, но и до сих пор еще живое в моей душе.
Это детская дружба с Крыштановичем.
С первого же дня, когда он ко мне обратился с своим простодушным вопросом — будут ли его пороть или пока только грозят, — он внушил мне глубокую симпатию. Мне нравился его крутой лоб, светлые глаза, то сверкавшие шаловливым весельем, то внезапно тускневшие и заволакивавшиеся непонятным мне и загадочным выражением, его широкоплечая фигура с тонким станом, в узком старом мундирчике, спокойная самоуверенность и чувство какого-то особого превосходства, сквозившее во всех его приемах. Он был года на полтора старше меня, но мне казалось почему-то, что он знает обо всех людях — учителях, учениках, своих родителях — что-то такое, чего я не знаю. Он упорно осуществлял свой план, не приготовляя уроков, глубоко презирал и наказания, и весь школьный режим, не любил говорить о своей семье, охотно упоминая лишь о сестре, которую иной раз обзывал ласково самыми грубыми площадными названиями. Бели бы кто-нибудь подслушал иные рассказы его о своих якобы похождениях с женщинами, то, конечно, пришел бы в ужас от спокойного цинизма этого гимназиста второго класса. Я теперь тоже вспоминаю эти рассказы с удивлением. Но мне кажется, что я и тогда чувствовал в них выдумку и своего рода хвастовство.