Из первых учеников я давно спустился к середине и нахожу это наиболее для себя подходящим: честолюбие меня не мучит, тройки не огорчают… А зато на пруду в эти лунные ночи грудь дышит так полно, и под свободные движения так хорошо работает воображение… Луна подымается, заглядывает в пустые окна мертвого замка, выхватывает золотой карниз, приводит в таинственное осторожное движение какие-то неясные тени… Что-то шевелится, что-то дышит, что-то оживает…
И потом спится так крепко, несмотря на то что уроки совсем не готовы…
Теперь, когда я вспоминаю первые два-три года своего учения в ровенской гимназии и спрашиваю себя, что там было в то время наиболее светлого и здорового, — то ответ у меня один: толпа товарищей, интересная война с начальством и — пруды, пруды…
Это было еще в Житомире. Я еще не поступил в гимназию, когда однажды в нашем доме появился старик с толстыми, совершенно белыми усами и бритым подбородком, в серой военной шинели. Он был женат на старшей сестре моей матери, фамилия его была Курцевич, а имя Казимир, но звали его обыкновенно просто капитаном. Он был поляк и католик, но служил сначала в русской военной службе, а затем по лесному ведомству, откуда и вышел в отставку «корпуса лесничих штабс-капитаном, с мундиром и пенсией». Мундир был военного образца с белыми эполетами, с короткой талией и короткими полами, так что капитан напоминал в нем долговязого гимназиста, выросшего из прошлогоднего мундира. А над тугим воротником с позументами, затянутое и налитое кровью, виднелось старое лицо с белыми, как молоко, усами.
В день его приезда, после обеда, когда отец с трубкой лег на свою постель, капитан в тужурке пришел к нему и стал рассказывать о своей поездке в Петербург. В то время поездка в столицу из глухой провинции была не шутка, а капитан был превосходный рассказчик. Собственный интерес к рассказу есть главный шанс успеха у слушателей; а капитан всегда был переполнен одушевлением. И теперь, пока отец лежал, попыхивая трубкой, капитан ходил по комнате, останавливался, жестикулировал, увлекался и увлекал. Он ехал через Вильно. Там на воротах до сих пор висит герб «литовская погоня». Всем это казалось удивительным, потому что у нас за эту «эмблему» сажали в кутузку. Затем он описывал железную дорогу (по которой отец мой не ездил ни разу в жизни). В столице он осмотрел все, что стоило осмотра. Был в Эрмитаже и видел там изображение божьей матери.
— Понимаешь, — слеза на щеке!., живая!
Но самое большое впечатление произвело на него обозрение Пулковской обсерватории. Он купил и себе ручной телескоп, но это совсем не то. В пулковскую трубу «как на ладони видно: горы, пропасти, овраги… Одним словом — целый мир, как наша земля. Так и ждешь, что вот-вот поедет мужик с телегой… А кажется маленькой потому, что, понимаешь, тысячи, десятки тысяч… Нет, что я говорю: миллионы миллионов миль отделяют от луны нашу землю».
Он останавливался посредине комнаты и подымал кверху руки, раскидывая ими, чтоб выразить необъятность пространств. В дверях кабинета стояли мать и тетки, привлеченные громким пафосом рассказчика. Мы с братьями забрались в уголок кабинета и слушали, затаив дыхание… Когда капитан взмахивал руками высоко к потолку, то казалось, что самый потолок раздвигается и руки капитана уходят в безграничные пространства.
Потом он круто оборвал жестикуляцию и сказал:
— И знаешь, что я тебе скажу: когда человек повидает все то, что я видел, и поговорит с умными людьми, то… Ну, одним словом, человек многому перестает верить так слепо, как прежде…
— Например? — спросил отец.
— Например? Ну хорошо: вот Иисус Навин сказал: стой, солнце, и не движись, луна… Но ведь мы теперь со всеми этими трубами и прочей, понимаешь, наукой хорошо знаем, что не солнце вертится вокруг земли, а земля вокруг солнца…
— Так что же?
— Как что? Значит, солнце не могло остановиться по слову Иисуса Навина… Оно стояло и прежде… А если земля все-таки продолжала вертеться, то, понимаешь, — никакого толку и не вышло бы…
Отец засмеялся и сказал:
— Толкуй больной с подлекарем! Иисус Навин не знал астрономии, вот и все.
— То-то, что не знал… Я что же говорю? Не знал, а распоряжался мирами…
— Распоряжался не он, а бог. А бог знал, что и как надо остановить…
Капитан скептически помотал головой…
— Остановить… такую махину! Никогда не поверю! И опять, поднявшись во весь рост — седой, крупный,
внушительный, — он стал словами, голосом, жестами изображать необъятность вселенной. Увлекаясь, он шаг за шагом подвигал свой скептицизм много дальше Иисуса Навина и его маленьких столкновений с амалекитянами.
— Говорится в Писании: небеса подножие ног его… Посмотришь в эти трубы, на это небо… Тут тебе луна с горами, вулканами, пропастями… Сатурн, обтянутый огненными обручами. Венеры эти, Марсы, Юпитеры, понимаешь, звезды, планеты… все миры, больше нашей земли… Без конца, без краю. И все в постоянном круговращении естества. А! Толкуй ты мне о подножии. Где тут верх, где низ? Я вот стою, задравши голову кверху… А подо мною, в какой-нибудь там Америке, что ли, стоит антипод подошвами ко мне, а головой, значит, книзу? Так? И тоже думает, что смотрит кверху… Одним словом, когда все это узнаешь и представишь себе ясно, то прямо, скажу тебе, чувствуешь, как все это в тебе поворачивается, по-во-ра-чи-вается…
И опять, подняв руки кверху, капитан, казалось, поворачивал вселенную около какой-то оси, а мы с некоторым страхом следили снизу вверх за этой опасной операцией…