В комнате, освещенной огнем камина, некоторое время стояла тишина.
— Это — Антось… — сказала одна из сестер упавшим голосом.
Это было глупо, но в этот вечер все мы были не очень умны. Наша маленькая усадьба казалась такой ничтожной под налетами бурной ночи, и в бесновании метели слышалось столько сознательной угрозы… Мы не были суеверны и знали, что это только снег и ветер. Но в их разнообразных голосах слышалось что-то, чему навстречу подымалось в душе неясное, неоформленное, тяжелое ощущение… В этой усадьбе началась и погибла жизнь… И, как стоны погибшей жизни, плачет и жалуется вьюга…
Поздно ночью, занесенные снегом, вернулись старшие. Капитан молча выслушал наш рассказ. Он был «вольтерианец» и скептик, но только днем. По вечерам он молился, верил вообще в явления духов и с увлечением занимался спиритизмом… Одна из дочерей, веселая и плутоватая, легко «засыпала» под его «пассами» и поражала старика замечательными откровениями. При сеансах с стучащим столом он вызывал мертвецов… Сомнительно, однако, решился ли бы он вызвать для беседы тень Антося…
На следующий день метель стихла, над наметанными за ночь сугробами ярко светило солнце, с крыш и ветвей срывались белые комочки снега… Мы решили, что, наверное, собаки вчера испугались забежавшего из лесу волка…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Мы были на летних каникулах в Гарном Луге, когда мать, остававшаяся это лето в городе, прислала известие, чтобы мы все приезжали. Отцу плохо.
Последние годы он все слабел. Уже давно он оставил все свои фантазии, изучение языков, философию, ветеринарию и тому подобные неожиданности, которыми прежде выражались не стихавшие порывы его молодости. Впрочем, уже в самые последние годы жизни он производил еще один опыт. Брился он всегда сам, и так как это становилось для него все труднее, то он задумал более радикальное средство: завел тонкие стальные щипчики и выщипывал волосок за волоском. «Облагодетельствую всех чиновников, — говорил он с трогательным отблеском прежнего тихого юмора, — брейся три раза в неделю, — ведь это мука. А так — выщипал раз — и кончено».
На щеках у него в это время можно было видеть выщипанные плешинки, которые, однако, скоро зарастали. Он выщипывал вторично, думая таким образом истощить рост волос, но результаты были те же… Пришлось признать, что проект облагодетельствования чиновного рода не удается…
Ему оставалось немного дослужить до пенсии. В период молодой неудовлетворенности он дважды бросал службу, и эти два-три года теперь недоставали до срока. Это заставляло его сильно страдать: дотянуть во что бы то ни стало, оставить пенсию семье — было теперь последней задачей его жизни.
Казалось, на этом сосредоточились все оставшиеся его силы. Он уже не глядел по сторонам жизненной дороги — не устраивал даже левинных карточных вечеров, не вмешивался в хозяйственные дела, не спрашивал нас об успехах в гимназии. Встав утром, он заставлял лакея обтирать себя холодной водой, пил молча чай, надевал мундир и отправлялся через наш дворик в суд. В суде держал себя все время так, чтобы никто не мог заметить его слабости. Когда однажды мать послала меня зачем-то экстренно к отцу в эти деловые часы, я был удивлен его видом. Он сидел на своем месте важный и бодрый, принимал доклады и отдавал ясные, точные приказы. Было видно, что все нити управления судом он держал твердо в своих слабевших руках.
Правда, в это время у него был хороший помощник: недавно присланный новый «подсудок» Попов, человек отцовских взглядов на службу, добрый, деловитый и честный. Отец относился к нему с уважением и доверием.
Возвращаясь домой, отец сразу слабел и, едва пообедав, ложился спать. По вечерам опять занимался, а затем ходил, по совету врача, полчаса по комнате, с трудом волоча ноги и постукивая палкой. Дослужить… дослужить во что бы то ни стало остающиеся несколько месяцев… На эту задачу свелась теперь вся жизненная энергия этого не совсем заурядного человека!
Когда еврей-посыльный принес к нам в деревню письмо матери, оно застало нас в разгаре молодого веселья, которое сразу упало. В тот же день мы выехали на гарнолужских лошадях до первой почтовой станции. Пока на станции запрягали перекладных, я с младшим братом вышел в переулок у шоссе. Был необыкновенно светлый осенний вечер, когда сумерки угасают незаметно, а сверху, почти с середины неба, уже светит полная луна. Это опять была минута, которая во всех мелочах запала на всю жизнь в мою память. Вся природа показалась мне проникнутой какой-то особенной, мягкой и печальной сознательностью. Тихо шептались листья орешника и ольхи, ветер обвевал лицо, с почтового двора доносилось потренькивание подвязываемого к дышлу колокольчика — и мне казалось, что все эти сдержанные шумы, говор леса, поля и почтового двора говорят по-своему об одном: о конце жизни, о торжественном значении смерти…
Двоюродный брат, только что выпущенный из училища офицер, тихо подошел к нам и дружески обнял обоих.
— Может быть, выздоровеет, — сказал он.
Но я сознавал, что надежды нет, что все кончено. Я чувствовал это по глубокой печали, разлитой кругом, и удивлялся, что еще вчера я мог этого не чувствовать, а еще сегодня веселился так беспечно… И в первый раз встал перед сознанием вопрос: что же теперь будет с матерью, болезненной и слабой, и с нами?..
Колокольчик забился сильнее, заворчали колеса, и через минуту мы ехали по белой ленте шоссе, уходившей в ночную мглу, к сумрачным пятнам дальних перелесков, таким же неясным и смутным, как наше будущее, но все-таки озаренным, как молодость…